Поиск мнимой гармонии долгие годы отваживал меня от Достоевского в пользу Толстого — в жизни бывают всплески энтузиазма, когда мы пытаемся искать связующие узлы в мире несвязуемого и вносить видимость организации в наши заблуждения.
У Достоевского, в отличие от Толстого, не было рефлекса компенсировать каждую катастрофу катарсисом — я понимаю, что это некоторая несправедливость по отношению к последнему, но в качестве сознательного риторического приема она простительна.
Князь Андрей в «Войне и мире» умирает долго и красиво.
Светлый путь Левина в «Анне Карениной» служит контрапунктом и противовесом темному пути самой Анны.
Достоевский откровенно издевается над нашим художественным ожиданием и вместо композиционно уместного примирения с судьбой преподносит гнусный скандал: на поминках по Мармеладову в «Преступлении и наказании», на строительстве «хрустального дворца» в «Записках из подполья», в финале «Села Степанчикова», где предполагаемый всеобщий примиритель наконец появляется, но вдребезги пьяный.
Заключительная сцена «Идиота», медитация убийцы и безумца над остывающим трупом — развязка калибра «Короля Лира», космический обвал.
Может быть, как раз такие финалы и бесили Толстого в Шекспире — этот или гора трупов, которой завершается «Гамлет», где заключительная лекция агрессора Фортинбраса — лишь иронический «местодержатель» просветления.
Толстому всегда хотелось извлечь урок, предпочтительно утешительный для него самого.
Я не намерен здесь сопоставлять масштабы обоих гениев, хотя к сравнению еще на минуту вернусь.
Пока что достаточно отметить, что очень скоро начался откат в сторону Достоевского, видимо уже окончательный.
Его отказ давать художественные ответы на моральные вопросы, столь шокировавший в свое время Владимира Набокова, сегодня кажется мне единственно честной позицией.
Поскольку большую часть жизни я провел за пределами России, весь этот мой внутренний литературный «агон» проходил почти исключительно на англоязычном фоне, и это, как ни странно, вовсе не было помехой.
Самый крупный в мире литературный рынок издавна водит тесную дружбу с великой русской триадой, книги этих писателей всегда в ассортименте крупных магазинов, а новые переводы выходят с достаточной регулярностью.
Сегодня, как мне кажется, эта популярность еще заметнее на фоне ее упадка на родине авторов, где луч культурного любопытства часто сужается до сиюминутного.
Непосредственным поводом для моей нынешней вспышки интереса стала публикация сокращенного издания фундаментальной биографии Достоевского пера Джозефа Франка.
В оригинале этот беспрецедентный — на любом языке, включая русский — памятник писателю представляет собой пять увесистых томов, на написание которых у Франка, ныне почетного профессора-пенсионера Станфордского и Принстонского университетов, ушла практически вся жизнь.
Ужатый на две трети том — это, тем не менее, почти тысяча страниц, но наверняка его аудитория теперь станет шире.
Судьба Джозефа Франка не совсем типична для американской славистики: он начинал как литературный критик, специализирующийся на экзистенциалистах, и его путь в русскую литературу пролег через «Записки из подполья», любимую книгу Камю и Сартра.
Позиция пришельца имеет свои преимущества: как отмечает известный литературный критик Майкл Дирда, Франку удалось, в частности, найти у Достоевского отголоски Элизабет Гаскелл. роман «Мэри Бартон», и рассказов Эдгара По — первая, малый английский классик, сегодня просто выпала из российского поля зрения.
Эти результаты перекрестного опыления часто ускользают от слишком узкого взгляда специалиста, и не только российского или вообще слависта.
Я в свое время отмечал, что корни «объективизма», философии Айн Рэнд, можно найти в теории «разумного эгоизма» Чернышевского и Писарева, с которой она наверняка познакомилась в годы обучения Петроградском университете, но в двух ее биографиях, вышедших в США в прошлом году, я упоминаний об этом не нашел.
В ее романах легко заметить полемику-перекличку, например, с «Что делать» — если, конечно, знать, что ищешь.
Уже стало общим местом отмечать, что биография самого Достоевского резкостью коллизий напоминает фабулы его романов: предполагаемое убийство отца его же крепостными, «расстрел» петрашевцев, «мертвый дом», взятие на себя непосильных долгов умершего брата, рулетка, изнурительный роман с Апполинарией Сусловой — и в конце в общем-то недолгой жизни охранительная позиция ксенофоба в невероятном сочетании с острой как лезвие писательской совестью.
Этот водоворот событий искусителен в том смысле, что легко может сбить фокус внимания с внутреннего на внешнее, оставить «слезинку ребенка» за периметром.
Сегодня так нередко и выходит: расхожий шовинизм затмевает экстремизм вселенской любви, которая и без того выродилась в автопародию в «Пушкинской речи».
Контраст давней слабости к Достоевскому в англоязычном мире с расхожими представлениями об этом мире как о царстве цены и расчета может вызвать недоумение — впрочем, лишь у тех немногих, кто об этой любви вообще подозревает.
И она никак не является профессиональным достоянием специалистов — об этом свидетельствует хотя бы судьба того же Франка, или можно процитировать эссе корифея американской литературной критики Эдмунда Уилсона, который еще в 20-е годы прошлого века бился над тайной притягательности Достоевского, хотя, как мне кажется, так ее и не раскрыл.
«Подобно инстинкту, который вынуждает нас моргнуть, когда что-то приближается к глазу, подобно страху, который заставляет нас искать убежища от бомбежки, произведение искусства обладает обладает лишь тем достоинством, каким располагает любая другая мера самозащиты: это не более, чем еще один способ выживания. В произведении искусства воображение и разум — это как бы лейкоциты нашей физической природы, которые в случае инфекции скопом бросаются к прорыву, поглощают чуждые элементы и останавливают развитие болезни — с той разницей, что произведение искусства, в отличие от мертвых и извергнутых лейкоцитов, на протяжении некоторого времени и в известных условиях, сохраняет свою эффективность».
Эссе Уилсона целиком выдержано в этом абстрактно-метафорическом стиле, но из него можно понять, что в искусстве вообще и творчестве Достоевского в частности он видит средство терапии, даже более наглядно — врачевания нарыва, которое, в отличие от обычной операции, может обладать универсальной ценностью для аудитории.
Но под это определение скорее подпадает Толстой с его пристрастием к катарсису, а что касается Достоевского, то он в своих нарывах чаще ковырялся, понуждая читателя с неохотой обращать внимание на собственные.
В каждом из выведенных им атеистов-негодяев, которые, в отличие от полукартонных праведников, наиболее артикулированы, он явно выставлял напоказ собственные язвы, а Ивана Карамазова наделил к тому же клеймом отцеубийцы, и тут, с учетом фактов биографии автора, есть чем поживиться психоаналитику.
Общество, в котором Достоевский жил, было исключительно восприимчивым к такой демонстрации стигматов, и хотя в том формате, в каком эти нравственные проблемы ставились у него, они были патентованно неразрешимыми, попыток решать дискретные и конечные было множество, тот же Достоевский измывался над ними в «Бесах».
Но он, конечно же, и сам был из породы предельных максималистов, родня Ставрогину.
Достоевский, фактически единственный моральный философ в российской истории, подошел в своем поиске к краю пропасти: ситуации, которые он анализирует с неослабевающим упорством, неразрешимы в конечной жизни и материальном мире, а теодицея у писателя была очень хрупкая.
Вера, за которую он, всегда балансируя на грани атеизма, цеплялся как за противовес отчаянию, привела его в лагерь реакции и охранительства.
Идея компромисса была чужда его нравственному абсолютизму, и здесь он зашел намного дальше Канта: цена личности в его вселенной настолько неизмерима, что либеральные правила защиты ее прав и достоинства уже не действуют, они слишком человеческие, а ведь счет предъявляется лично Богу.
В конечном счете это все-таки гениальная литература, но философия слабая, игра без правил в философии невозможна.
Либерализм, с которым он боролся в ипостаси реакционного журналиста и мораль которого, идею независимой ценности человеческой личности, довел до абсурда, сохранил о нем память на Западе, по иронии судьбы именно там, где фантазия Ивана поместила злой пасквиль на этот либерализм, царство Великого Инквизитора.
Удивительно, однако, что именно здесь остаются люди, хотя преувеличивать их численность не стоит, готовые склонить голову перед величием — не веры, во многом фантомной, и не гражданской позиции, а искренней боли, не тронутой анестезией.
Вряд ли это терапия в прямом смысле — неизменное возвращение к Достоевскому есть скорее ритуальное изгнание бесов, ностальгическое напоминание самим себе о временах, когда такие вещи принимали всерьез.
Хуже было бы, если бы не возвращались, не помнили и не принимали — как, вполне возможно, обстоит дело в каком-нибудь другом месте.
Использованная литература: источник